Неужели он уже старый? Он устало уронил руки на колени, в складки одежды. Солнечный свет широким потоком падал на него, на богато убранные стены, на занавесь, на золото и серебро сосудов, на бокал с сладким вином, который он снова наполнил. Как это там в той старой студенческой песне, которую пели в Болонском университете? Он вспомнил последний стих:
Si bonus es pictor, miseri suspiria pinge…
Да, так она кончалась. Если ты хороший художник, изобрази и вздохи несчастного!.. Альдовранди задрожал, словно ему даже на жарком солнце было холодно, и закутался поплотней. Ах, как бы разрушить это одиночество, такое непривычное! Так вот она, благодарность Микеланджело, вот творение, которого он от него ждал, вот единственный его подарок: одиночество.
Что ж, хорошо, запомню.
И отблагодарю соответствующим образом. Подведу черту под своими отношениями с Микеланджело. Оставленные инструменты, оставленная книга, оставленный стол. Если б хоть только одиночество!.. Сердце старика сжалось от тоски. Он — один перед занавесью, сверкающей под яркими лучами солнца. Он не дал увезти эту вещь во Флоренцию, а теперь ему хотелось закрыть лицо руками, но он не мог, он должен пялить глаза на занавесь, горько жалея, зачем помешал ее уничтожить, увезти, дать ей затеряться где-нибудь в королевских коллекциях… А Орацио Нелли умер третьего дня от ран, не желая выдать занавесь… Ради чего равеннскому Тезею пришлось разлучиться со своей Ариадной, вечно зовущей его назад невыразимо сладостным и тоскливым взглядом?.. А та, другая, болонская, сдавившая себе горло узлом своих длинных волос… Как это возможно, чтоб лица были так до ужаса похожи?
Солнечные лучи ударили в занавесь, вызвав игру линий и красок. Старик вскрикнул. Старик и девушка глядели друг на друга.
А в это время Микеланджело, так напрасно ожидаемый, шел от южных ворот обратно в город — в сопровождении двух человек. Молодой римлянин, осматривавший вместе с верховным командующим скьопетти Асдрубале Тоцци укрепления, заметив бродящего вдоль стен Микеланджело, указал на него командующему гарнизоном, и оба очень смеялись. Потом Тоцци подошел к нему и строго потребовал следовать за ними. По дороге римлянин спросил, известно ли Микеланджело, что Пьер Медичи — в городе, на что Микеланджело ответил, что уже говорил с Пьером Медичи в храме Сан-Доменико. Оливеротто да Фермо опять засмеялся:
— Кажется, мессер Буонарроти, вы сделали храм Сан-Доменико местом самых важных своих свиданий!
— Я вижу, — с удовлетворением заметил Асдрубале Тоцци, — ты не едешь с ним. Значит, бывший твой правитель не взял тебя в свою свиту…
Тут Микеланджело рукой, привыкшей к резцу и молотку, провел себе по лбу и груди и почувствовал, как в нем растет сила. Беглец уже изведал всю долю беглеца: не только слезы и тоску, но и злобу и непокорство. Он почел бы себя опозоренным, если б его вдруг отпустили. Еще за минуту перед тем он блуждал под стенами, обставшими его со всех сторон, непроницаемо замкнув его судьбу и надвигающуюся гибель. Всюду кругом — сплошная стена, и блуждал он здесь, стремясь скрыться не из города, а от своего несчастья. Он думал о своих сновидениях и о своей работе. В конце того и другого было одно: плаха. Дважды он слышал нынче это слово. Первый раз его произнесла прекрасная женщина — самая прекрасная из всех, каких он встречал, — и произнесла, говоря о любви. В конце этого сновиденья речь шла о смерти. А второй раз произнес это слово Пьер Медичи, его правитель, — произнес, говоря о его возвращении и работе. В замирающих отголосках этого сновиденья речь тоже шла о смерти. Куда скрыться? И он бродил вдоль стен не затем, чтоб тайно бежать из города, в который тайно явился, а затем, что здесь уединенно, и далеко позади остался торговый шум улиц, гомон рынка и площадей. Затем блуждает он по лугу, вытоптанному марширующими отрядами скьопетти, затем ходит здесь без цели, что хочет быть один, путь его не имеет направления, не ведет ни к какому выходу. Шаги его бесцельны. И вдруг у высоких черных кованых ворот стоят эти двое, вооруженные военачальники, и следят за его шагами со смехом. Теперь он идет между ними — в торговом шуме улиц, гомоне рынков и площадей. Уже не слабость и бессилие, уже не растерянность, а непокорство. Сила. Ему кажется, что он не мог изобрести ничего лучшего, как конвой этих двух, шаги его уже имеют цель, а путь — направление. Коль ты вступил на этот путь, нет нужды думать о будущем.
И неодолимая, но мучительно нетерпеливая сила… Такая же, что когда-то заставила его на глазах у Лоренцо выбить зубы улыбающемуся "Фавну". Такая же, как в тот солнечный день, когда он остановился перед рисунком Торриджано да Торриджани. Или когда он блуждал по ночным садам, изнеможенный до ломоты в костях, и волоча при этом свою решимость, как глыбу. Или когда он изваял статую язычника Геркулеса и поставил ее у входа в дом, куда должны были входить дядя Франческо и братья, толкуя о боге, одержимости и бирючах. Или когда он стряхнул с конского повода руку Савонаролы. Или когда, отвергнув предложение Венеции, решил пробиться хоть сквозь французские войска, но во что бы то ни стало снова попасть во Флоренцию. Или как в ту первую ночь в Болонье, когда он ходил взад и вперед по тюремной камере, в то время как его случайные друзья спали, а он был готов перервать глотку любому, кто войдет. Драться, яростно, исступленно драться, превратиться в один смертоносный удар… Угасшее лицо его было серое, черты напряженные, твердые, словно резанные из камня… Так подошли они к дому Асдрубале Тоцци.