Камень и боль - Страница 129


К оглавлению

129

Ночь, которая, видно, никогда не кончится. Но наконец — ворота!

У кошей, в которых горит огонь, стоит стража в черных шлемах, опершись на длинные копья и толкуя о войнах и добыче. Крепкие, окованные бронзой ворота задвинуты длинными тяжелыми засовами, которые теперь отодвигаются, потому что пропуск, подписанный Альдовранди, влиятельным членом Консилио деи Седичи, дает этому бледному, дрожащему человеку право ночного выхода из города. Конь в подворотне ржет, беспокойно роя землю копытом и выбивая искры из плит мостовой. Это боевой конь, он не боится ни теней, ни кошей с огнем. Наконец ворота открылись, и юноша ринулся во весь дух вперед.

А стража на стенах долго еще глядела вслед тому, кто не побоялся выехать ночью за город, где война и куда ни кинешь взгляд — всюду пылающие деревни, словно огненные грибы в темнотах.

Так же, как скакал царь Давид

Архитектор Джулиано да Сангалло, строитель храмов и дворцов, с удовольствием поев после долгой, утомительной езды, громко и смачно выругался. Широким тылом своей могучей руки он отер губы, седые усы и гаркнул на слуг, чтоб становились на колени. Сам тоже стал на колени среди них и, осенив себя крестом, важно, с достоинством начал читать "Pater noster".

Повеял легкий вечерний ветер, заволновал стройные ветви пиний, под которыми расположились путники. Сумрак затянул холмы тонкой лиловой дымкой, которая постепенно темнела, переходя в бархатную синеву. Солнце ложилось в рубиновых парах, близилась ночь. Ветви пинии шумели, впивая сумрак. Уже мелькнуло крыло летучей мыши, и скользящий полет ее прочертил воздушную полосу на заднем плане пейзажа, углубленного вечерним часом. Архитектор Джулиано кончил молиться, добавив еще "Sancta Maria", по недавно заведенному обычаю римских францисканцев, и велел погасить костер. Не так страшны были волки, как разбойники, которых здесь, наверно, не меньше, чем в римской Кампанье, и которых мог привлечь огонь ночного костра. Потом он залез под одеяла, громко ругаясь, оттого что запутался в попонах, и вскоре заснул здоровым крепким сном, громко храпя.

У Сангалло было двое слуг, один глупей другого. Менее глупого он звал Тиберием, а более глупого Нумой Помпилием. И это страшно его забавляло, так как выходило, что слуги его носят имена один — императора, а другой — царя. У Нумы Помпилия пасть была зашита, так что туда еле проходила ложка. И он страшно дорожил этим остающимся отверстием и боялся, как бы дыра не уменьшилась, часто даже без всякой еды украдкой всовывал ложку в рот, проверял, пройдет ли. Дело в том, что однажды в родной деревне во время трактирной драки противник разорвал ему пасть от одного уха до другого, и было столько крови, что даже местный лекарь испугался, взял иглу с ниткой и стал зашивать. Но кровь не останавливалась, и лекарь совсем зашил бы Нуме Помпилию пасть, если б тот не остановил попечительных усилий, вспомнив о пище. Так что ему все-таки оставили отверстие для ложки.

Джулиано да Сангалло встретил его в одном трактире на дороге в Неаполь и чуть не лопнул от смеха при виде малого, который отчаянно вертит ложку во рту, стараясь наесться. Джулиано спросил, не хочет ли тот поступить к нему в услужение, и парень, с ложкой во рту, которую он не мог сразу вынуть, радостно кивнул, наскучив своим неверным бродячим существованием. Он получил имя Нума Помпилий, и Сангалло с удовлетворением отметил, что он еще глупей первого слуги — Тиберия.

Этого он встретил рано утром на римском рынке, как раз в ту минуту, когда Тиберий изображал змею. Вокруг стоял кружок зевак, и парень так ловко и отвратительно извивался, что Сангалло хохотал до упаду, сразу оценив этого малого и решив не упускать его. Но зрители требовали за свои деньги продолжения, и парень стал выделывать невероятное, доставал у них из карманов предметы, которых там никогда не было, изобразил в лицах спор уличной девки с гостем, который не хочет платить, а после того как он несколько раз проглотил огонь, Сангалло снова почувствовал страшное желание взять его к себе на службу и сделал соответствующее предложение, которое было принято с радостью, так как тот хотел есть каждый день. Теперь он ел каждый день и досыта, но был часто бит, Сангалло поминутно колотил его, но не за глупость, а за то, что он нес ужасную чушь, невозможно было слушать, что он только молол, валя все в одну кучу.

А в то время, как Тиберий чесал язык, Нума Помпилий не произносил почти ни слова, — ведь рот у него был зашитый, с малым отверстием для ложки. И он часто впадал в меланхолию — из боязни, как бы дыра совсем не заросла, так что хозяину стало жаль его, и он, чтобы утешить, сказал ему, что в свое время у него был слуга по имени Сципио Африканус Попони, — что значит Сципион Африканский Дыня, — у которого рот был зашит наглухо. Нума Помпилий удивился и стал допытываться, чем же Сципион Африканский Дыня жрал, на что Сангалло, давясь от смеха, ответил, что при дневном свете об этом нельзя говорить, но если Нума разбудит его, скажем, в полночь, он ему эту тайну откроет. И совсем про это забыл, но Нума Помпилий не забыл, он думал об этом и днем и ночью, ощупывая дыру во рту, потихоньку без всякой еды тыкая туда ложкой, и очень скорбел.

Ночь была непроглядная. Кони с ослабленными путами на ногах лежали поодаль, подобные вороху тьмы. Маэстро Сангалло повернул во сне свое могучее тело атлета на бок и опять сильно захрапел. Тиберий спал с открытым ртом и храпел только носом, с шипом и свистом, даже во сне поминутно шевеля губами, словно пережевывал слова, застрявшие во рту, и, не смея все сказать, был бит. Только Нума Помпилий сидел возле горячего пепла костра и караулил, так как местность кишела разбойниками. А Сангалло видел чудный сон. К нему спустился с неба сам Брунеллески, хвалил его здания, и Сангалло взволнованно внимал божественным речам Брунеллески и даже осмелился задать вопрос, не сердится ли на него божественный маэстро, прогуливающийся теперь в раю с Дан-том и возлюбленным Лоренцо Маньифико, за то, что он, Сангалло, слишком уж точно повторил для ризницы Сан-Спирито его идею горизонтального восьмиугольника с нишами, лежащую в основе часовни Санта-Мария-дельи-Анджели, — но Брунеллески не сердился, он улыбнулся и, наклонившись к большому уху Сангалло, что-то шептал, шептал, а тот ловил, даже приглушив храп.

129