И Фичино, вспомнив об этом случае, не удержался от смеха — сперва тихонько, про себя, но потом уже не мог скрывать, смех его становится все сильней, громче, неудержимей, подымается в нем, бьет из него, разбрызгивает мелкие морщинки его лисьего лица и опять собирает их, вздувается и перехватывает у него дыхание, кружит под ложечкой, мучительно сжимает ему сердце, осклабляет больной, беззубый рот, увлажняет его слезные железы, возгоняет кровь до высохших щек; Фичино согбен смехом, придавлен смехом, это барабанный бой и трубный глас смеха, разливающийся по высокому залу. На него оглянулись, озабоченные, удивленные. При нем никто не чувствовал себя спокойно за столом Медичи. Но редко можно было слышать, чтоб он смеялся без насмешки, от всей души, как теперь, среди глубокой тишины и в ожидании приказа правителей. Тут Марсилио Фичино, с перекошенным ртом, из которого вылетали теперь только стоны и вздохи, словно он уже пресытился смехом, объяснил, почему он так смеялся. Платон — это Моисей, говорящий по-гречески…
Лоренцо скользнул по Фичино взглядом. Может быть, так и надо. Может быть, все ощущение трагического одиночества, неясность грядущей судьбы и ответственная минута великих решений — все это, может быть, должно кончиться остротой каноника, превратившего даже церковную кафедру в подмостки гаера. Может быть, этот хохот — единственный возможный итог. Лоренцо подошел к Джулиано, но тот строптиво не принял его руки. Потом вдруг поцеловал брата прямо в губы, стремительно его обняв.
И вот они уже идут. Идут полными толп улицами, народ расступается перед правителем, многократные отголоски кликов и приветствий, ликующих возгласов дробятся о дома площади. Лоренцо идет спокойный, улыбающийся, в одежде черного бархата, простроченного белым атласом, и тяжелая аметистовая пряжка у горла — единственная на нем драгоценность. Вокруг Лоренцо черно мерцает горстка его друзей, большей частью в одеяниях гуманистов. Без охраны, без вооруженного эскорта, слегка опираясь на руку гонфалоньера республики, идет Медичи со своими философами на кардинальскую мессу.
Портал Санта-Мария-дель-Фьоре забит желающими проникнуть в храм, однако не всеми руководит благочестие. Но даже те, кто галдит всех сильней, быстро дают проход. Восторженные голоса, выкрики. Раскрасневшийся, сдержанно-взволнованный, продвигается в толпе пожилой человек, подгоняя короткими злыми окриками слугу, тщетно старающегося раздвинуть перед ним толпу пошире. Слуга тащит хозяина, как мул поклажу. Вдруг в толпе поднялась новая волна, пробежало несколько шквальных порывов, и хозяин, уже без слуги, зашатался, словно упал с седла. Но его тут же поставили на ноги сильными толчками те, кто с ревом ломился вперед, осыпая дикой руганью каждого, кто становился им поперек дороги. Валит сплошная мешанина тел, беспощадно сметающая все на своем пути. Он с негодованием называет свое имя, но крик стоит такой дикий, буйный, шальной, а брань такая злобная, что имя тонет в ругательствах, и он умолкает, сберегая дыхание, которого в обрез. Его пинают, швыряют во все стороны, сшибают с другими, ломают, тащат, мнут и в конце концов вдруг кидают к стене, где он охотно притулился бы, но прежде чем он успевает нащупать какую-нибудь нишу, решетку или какую ни на есть опору, волны опять отрывают его и несут дальше, слегка приподняв, так что он еле касается земли ногами. Назад — уже невозможно. До церкви еще далеко. Солнце горячее. Толпа жаркая. Это человеческий жар, у которого свое собственное пламя, бьющее вверх, к знойному небу, к раскаленному небесному своду. Сдавленная толпа колышется из стороны в сторону, и ему, еле дышащему в этой жаре, кажется, что, взглянув в сторону, он увидит страшную угрозу гибели, так как в колыханье толпы даже дома по всей площади как будто валятся, коробятся, сползают с мест, рушатся. И рев при этом такой, как во время сражения или бегства из горящего города. Когда он уже падал под ноги остальных, его подхватил какой-то молодой человек лет двадцати шести и пробился с ним сквозь волны человеческих тел. Мускулистые руки молодого человека настолько облегчили его продвиженье, что оба наконец выбрались поближе к стене, где им удалось ухватиться за круглую бронзовую скобу ближайшей двери и постоять, пока не прокатятся мимо новые волны человеческих тел. Потом вокруг них стало свободней. Можно было перевести дух, перемолвиться словом; к синьору вернулась краска в лицо. Он от души поблагодарил молодого человека, притом — с подчеркнутой любезностью. Тот отвесил ему глубокий поклон. Взгляд синьора с восхищеньем остановился на его стройной, гибкой фигуре. А молодой человек, еще со шляпой в руке, словно не решаясь надеть ее перед такой важной особой, с изысканной вежливостью осведомился о здоровье мессера и его семьи.
— Мы только недавно вернулись, — объяснил синьор. — Живем в Сеттиньяно, и для меня было бы честью, если б вы к нам пожаловали, Леонардо.
Молодой человек вежливо поблагодарил.
— А монна Франческа здорова?
Лодовико Буонарроти Симони слегка нахмурился.
— Не совсем здорова, но по-прежнему весела. Хорошая женщина. И счастлива, что мы опять во Флоренции.
Вокруг стало почти совсем свободно. Последние ряды втеснились в храм, и теперь оба медленно идут за ними, причем молодой человек учтиво поддерживает мессера Лодовико, который вдруг разговорился. Ему редко представляется случай с кем-нибудь побеседовать. Семья их живет теперь в большом уединении. А ему не к лицу вступать в разговор с кем ни попало. Всего пять лет тому назад Лодовико Буонарроти Симони был членом совета Синьории, входил в число двенадцати членов Коллегии Буономини, но потом ему пришлось уехать в Кьюзи и Капрезе — на должность подесты. Впрочем, это было в традициях семьи, так как уже отец его был подестой в Капрезе, — да за традицию теперь редко хорошо платят. А тяжело из скромных канцелярских доходов платить еще другим чиновникам, слугам, содержать дом, иметь лошадей, хорошо одеваться. Теперь он вернулся с женой монной Франческой ди Нери ди Миньято дель Сера и с двумя своими сынками, Лионардо и трехлетним Микеланджело. Флоренция, конечно, уже забыла члена Коллегии Буономини. Подеста из Капрезе — во Флоренции ничто. И он живет вместе с семьей брата Франческо в небольшом именьице в Сеттиньяно, выручки от меняльной конторы брата на Ор-Сан-Микеле едва хватает на два дома, хоть брат, все более озлобляясь, и взял себе привычку слишком распространяться о том, как он, Лодовико, должен руководить семьей… А монна Франческа нездорова. После рожденья Лионардо у нее пропало молоко, а когда родился сыночек Микеланджело, она не смогла его кормить. Советы есть как можно больше салата, миндаля, риса, молочных супов и потом этих особенных смесей из молодых семян пинии, белой каши и неразбавленного красного вина оказались напрасными. Ничто не помогало, и для маленького Микеланджело пришлось взять в Капрезе кормилицу, жену одного каменотеса… Это очень плохо! Ведь ребенок с молоком матери всасывает материнские свойства, это известно, а монна Франческа — примерная женщина. У сынка Лионардо не особенно хороший гороскоп, там довольно неблагоприятные знаки и в конце концов даже чума. А крошка Микеланджело родился в два часа пополуночи под очень странным сочетанием звезд: соединение Меркурия и Венеры находилось прямо под властью Юпитера. Это обозначает великие события. А вот материнским молоком не удалось вскормить — это плохо, очень плохо! Монна Франческа нездорова, и у мессера Буонарроти Симони много с ней хлопот, потому что он хотел бы иметь много детей, как честь рода требует, и грустно думать, что монна Франческа, которой только двадцать два года, может быть, больше ни одного ему не принесет. Бабушка, мудрая монна Лессандра, утверждает, правда, что положение еще поправится, но пока — не видно…