— Савонарола… — слышит он ехидный голос Макиавелли, изо всех сил старающегося приспособить свой аистиный шаг к важной, величавой поступи Сангалло… — хочет довести свой бой до победы и теперь пустил в ход величайшее, что имеет: мученичество. Он мог бы теперь уехать с Карлом во Францию, и Карл, который хлопочет о созыве совещания против папы, принял бы его с восторгом. Но нет! Савонарола не уедет из Флоренции, у которой обветшалые стены, жалкий кондотьер и почти ни одного солдата и на которую движется лавина врагов. Отсюда ведет он свой бой, — не из Сорбонны, под охраной короля. Вот какая это борьба! Мученичество. Выстоит папа перед мученичеством Савонаролы?
Улица полнилась шумом повседневности. Они прошли мимо складов красильщиков близ Ор-Сан-Микеле, тщательно уклоняясь от потоков красильного отстоя, растекающегося по улице струями всех цветов. Воздух был пропитан острым кислым запахом красок и мокрых тканей, большие кади стояли перед низкими лавчонками по краям улицы. Между ними пробирались маленькие группы людей, и время от времени в такт работы звучала песня, быстро умолкавшая. Была страстная пятница. Медленно проехал всадник, — конь его разбрызгивал пестро окрашенными копытами лужи отстоя. Из-за многочисленных навесов над лавчонками на улице было темно.
— Священник пошел против священника, — продолжал Макиавелли. — И мы, миряне, втянуты в эту борьбу поневоле. Что делает народ? Во Флоренции он скачет вокруг костров, в Перуджии голодает, в Риме развлекается карнавалами и процессиями, в Неаполе идет на плаху и в тюрьму, в Милане платит тройной налог для войны. А что делает дворянство в этой борьбе? А кардиналы? А папа? По совету кардинала Пикколомини, Рим предложил Савонароле кардинальскую шапку при условии, если он наконец замолчит и перестанет говорить об очищении церкви. Приехал сюда к нам папский легат, скриптор Святой апостольской канцелярии прелат Ричардо Берки: одной рукой протягивает кардинальский пурпур, а другой — буллу об отлучении, в одной руке у него послание, где о Савонароле сказано, что он cor devote ardens, fillius fidelissimus — сердце богобоязненно пламенеющее, сын преданнейший, а в другой — что он homo nequissimus, fillius perditionis, insidiator Ecclesiae, изверг естества, сын погибели, вредитель Церкви… И ему надо было выбирать: сделаться кардиналом или и дальше драться за чистоту церкви и быть извергом естества. Прекратить проповеди о папских блудницах да о кардиналах и священниках, встающих с ложа еще усталыми от ночных распутств и разврата, чтоб наскоро отслужить мессу и опять вернуться к своим удовольствиям и деньгам, — и тогда быть fillio fidelissimo, быть кардиналом; либо продолжать свои проповеди против святокупства и папских наложниц, — против всего, что творится под рясой благочестия, и быть в дальнейшем insidiator'ом Ecclesiae, вредителем Церкви. Но Савонарола отверг этот выбор, не захотел выбирать между десницей и шуйцей прелата-скриптора, и какая это была тема для проповеди в тот вечер!
Савонарола! "Этот монах любит тебя, любит по-своему…" — слышит Микеланджело. По лестнице Палаццо-Веккьо! Мне двадцать лет… Я уж не буду зависеть только от этого Лоренцо Пополано… Опять новые знакомства, новая работа, мои мечты, большая, огромная работа… Нет, не отступлю! Одержу победу над всем, что есть во мне и вокруг меня нечистого и смутного! "Искусство — строгий устав… — вдруг слышу я старческий голос Бертольдо, ты должен всегда носить этот устав с собой, в нем — торжественные обеты смиренья, чистоты и бедности, и бог, дарователь устава, сурово карает тех, кто…" Почему это вдруг прозвучало как раз сейчас? Неотступный голос! Многие подымались и проповедовали о конце света. Они проповедовали, а я творил. Они исчезли, а созданное мной осталось… Мечты мои! Моя работа! Вера и горечь, боль и камень… А теперь другой голос: "Ты — больше добыча дьявола, чем мы, Микеланьоло, много еще прольется крови!.." Заглушить эти голоса! Почему они так назойливы? По лестнице Палаццо-Веккьо! Мне двадцать лет! Отец мой всходил туда под резкий рокот труб… Снова голоса. И он усиленно ловит слова Макиавелли.
— Савонароле этой болезни не вылечить, — слышит он ясный, внятный голос Никколо. — Наоборот, он еще усилит лихорадку… Мне от этого всего становится грустно до отчаянья. Если бы те, у кого власть в руках, знали то, что знаю я, шлепающий здесь по лужам красильного отстоя, голодный, грязный, пребывающий в неизвестности. Понимаешь, маэстро Сангалло, понимаешь: империя! Старая, славная Римская империя, величайшая государственная идея, какую знал когда-либо мир! Империя! Но кто? Я всякий раз чудовищно ошибался в каждом и всякий раз вовремя осторожно отходил в сторону, при первом признаке их слабости, говорящем: опять не тот. Ни один из них. Один только…
— Кто? — проворчал Сангалло, которому эта тема, видимо, наскучила…
— Государь… — тихо, но пылко ответил Макиавелли. — Государь, добродетель которого целиком в его воле. Что хорошего и дурного в жизни народов? Можешь ты теперь на это ответить? Много дурного впоследствии оказалось добром, и не одно хорошее лекарство было слишком сильным — народ не выдержал. Воля правителя, деятельная, идущая твердо и неколебимо за высочайшей идеей государственной мощи, разум выше чувства, цель выше жизни. Да, государь. Я жду его и буду ему служить. И он придет, придет вопреки всем доминиканцам и папам! И с этим жалким, мечущимся человеческим стадом не справится никто, кроме этого государя, подлинного государя. А уж если не государь, так только…
— Кто, Никколо?
Голос Макиавелли вдруг как-то высох, погас. Вся его горячность, звучность, блеск неожиданно остыли, потухли. Взгляд забегал вокруг, словно поспешно ища опоры. Легкая, летучая улыбка исчезла. Тихим, беззвучным голосом он прошептал: