Так говорили те, кто стоял во время агонии на коленях у постели. Но народ смеялся. А памфлетисты слали в свои города письма об отвратительной черной обезьяне и семи страшилищах. А поэты сочиняли сонеты о погребении папы в аду. А духовенство верило тем и другим, — одни больше в просительный возглас к пресвятой деве, другие — больше в черную обезьяну, в зависимости от сана, бенефиций, пребенды, доходов. Так что в сообщениях о внезапной смерти папы не было единства, а тело его пролежало десять дней без молитв, священников и мессы, одетое руками шести нанятых для этого разбойников, праздно шатавшихся перед Ватиканом, и было похоронено, из страха перед чумой, ночью, тайно, без колокольного звона, без процессии, без кардиналов, гроб просто перетащили веревками.
Между тем дон Сезар невероятным усилием воли преодолел действие яда, приказав, чтобы его, голого, погружали поочередно то в распоротое брюхо мула, между горячими дымящимися кишками и внутренностями животного, то в ванну с ледяной родниковой водой. И уже на четвертый день он смог продиктовать письмо к командующему замком Святого Ангела о наведенных на Рим орудиях.
— Теперь хоть бегай по Ватикану огненный пес, хоть не бегай… говорил да Сангалло, — а испанец помер и тиару наденет кардинал Джулиано, кряжистый дуб! Ах, милый! Вот это хват! Старик, а хват! Кабы все в курии были такие! Так что сядет делла Ровере, племянник Сикстов, на папский престол! Бедный дорогой наш Лоренцо… Ничего-то не осталось от его жизни и творчества, от дел и мечтаний…
Микеланджело удивился, что да Сангалло, о горячей любви которого к Лоренцо Маньифико он хорошо знал, всякий раз приходит в такой восторг при имени главного Лоренцова врага — кардинала Джулиано. Теперь он спросил об этом. Сангалло гордо ударил себя в грудь.
— Я — кондотьер искусства… никогда не забывай об этом! Мне смешны венецианцы… но я строил в Венеции. Чем были для меня Павел и Иннокентий, похвалюсь ли я когда перед престолом божьим, что строил для пап? Нет, никогда не упомяну перед богом ни о папах, ни о кардиналах, епископах и аббатах, а ведь строил по их заказу. Я всегда презирал испанских Арагонцев… а видишь — строил в Неаполе. Не знаю больших варваров, чем французы… но они ко мне обратились, и я поехал во Францию, пускай, подумал я, узнают эти ослы, что такое настоящее, чистое искусство — ну, и поехал и строил во Франции, эти ослы глаза вытаращили, увидя, что такое настоящее искусство. Да, и во Франции строил, и не корю себя за это. Потому что настоящий кондотьер выигрывает сражения только для бога. И я тоже строю только для бога и его пречистой матери. А не все ли равно, кто платит? И ты научишься так глядеть, Микеланджело, и ты тоже… молчи! Чтоб мне не пришлось потом ни о чем напоминать, молчи лучше и верь тому, кто имеет опыт! Только для Борджа я никогда не строил, нет, для них — нет, это было бы уж слишком…
Они шли под похоронный звон. Архиепископ флорентийский, пригрозив смертными карами всем, кто будет распространять страшные сообщения о последних минутах папы Александра, служил в соборе торжественный реквием и с ним — каноники у всех алтарей. Колокола звонили, сзывая народ, а тот не приходил. Было много таких, которые говорили, что перед престолом божьим Александра ждет сожженный Савонарола, и украсили цветами место на площади Делла-Синьории, где находились Савонаролов костер и виселица. Храм был пуст, только священники в черных облачениях неслышно передвигались у алтарей, молясь за упокой души его святости. Потом в пустом храме послышался дрожащий старческий голос архиепископа, воспевающий входную молитву — о том, что горек удел смертный, но утешает обещанье будущего бессмертия, ибо tuis fidelibus, Domine, vita mutatur, non tolletur — жизнь верных твоих, господи, изменяется, а не отнимается… Одиноко разносился богослужебный напев, только статуи святых внимали ему, никого не было. Не пришли ни гонфалоньер Содерини, ни Синьория, ни Совет пятисот, ни члены Коллегии, ни патриции, не пришел и народ.
— Выберут теперь Джулиано, — ликовал да Сангалло под глухой погребальный звон, — и как только ты кончишь Давида, поедем мы с тобой, Микеланджело, в Рим, там тебя ждет великое будущее, увидишь, что мы там вместе сделаем, весь Рим перестроим, выживем осла этого Браманте, который ничего не умеет, весь мир, Микеланджело, будет говорить только о нас…
В тот же день пришло известие, что дон Сезар, вылечившись с помощью внутренностей животного, встал во главе двенадцати тысяч вооруженных, занял римские площади и все улицы, ведущие к Ватикану, и объехал, с вереницей своих знамен, всех испанских и французских кардиналов, требуя, чтобы папой был избран кардинал д'Анбуаз. Но Святая коллегия побоялась, чтобы в Милане королем был француз Людовик Двенадцатый, а в Риме папой — верный друг его, француз д'Анбуаз. Они сидели в конклаве бледные, растерянные, сжав губы, каменные статуи, никто не хотел говорить первый, на улицах гремели барабаны Сезаровых войск, фитили у мушкетов зажжены, — и в конце концов разрубили этот узел испанские кардиналы, но высказались они не за француза д'Анбуаза, а голосовали за Пикколомини, который и был избран папой.
Это был старик, стоящий одной ногой в могиле, безвольный и не способный принимать самостоятельные решения. Приняв имя Пия Третьего, он сейчас же после своего избрания собственным бреве утвердил дона Сезара в качестве высшего кондотьера церкви.
Кардинал Джулиано тотчас уехал в Остию.
— Так ты все-таки стал папским художником! — гудел да Сангалло, сидя против Микеланджело в своем любимом трактире у городской стены и наливая себе вина. — Как кончишь Давида, придется тебе потрудиться насчет выполнения договора, который ты заключил в Риме с Пикколомини на статуи для Сиены… Но я подожду, я верю в Джулиано, я не сдамся, так же как он, конечно, не сдался…