Не сразу давалось это понимание после правления Борджа, но старик никому не предоставлял особенно много времени. Либо покорись добровольно и отдай требуемые области, либо будешь покорен по-военному. Шептали даже о том, что папа точит меч и против испанца в Неаполе, и против французов в Милане, — тайно распространялся его призыв к изгнанию "варваров из Италии".
Так что во многих городах колокола трезвонили уже не торжественно, не во славу, а били в набат. А во Флоренции опять стали благовестить, сзывая в храм, на молитву. Но долго ли это продлится?
Был морозный декабрьский день, когда Содерини с небольшой свитой пришел к Санта-Мария-дель-Фьоре, где его почтительно ждал Микеланджело. Гонфалоньер был невысокого роста, коренастый, с сухим, пергаментным лицом, и глаза его все время мигали, словно от непривычки к дневному свету. Лоб его между густыми щетинистыми бровями прорезали две морщины. Он шел гордо, потому что всегда ходил так, опираясь на длинную черную трость, сопровождаемый не придворными, а чиновниками, которые шли за ним, сгорбившись и махая рукавами плащей, словно большие птицы — бессильными, сломанными крыльями. Они почтительно скучали, идя смотреть статую, за которую город заплатил четыреста золотых теперь, когда так нужны деньги на новые вооруженные отряды против Пизы. "Художественные причуды опять вошли в моду, — шептались они. Содерини — великий человек, он хорошо делает, поддерживая этих художников, в городе будет одним беспокойным элементом меньше, и забудутся времена Лоренцо, по прозвищу Маньифико". Они шли за Содерини, осторожно ступая между осколками мрамора, сберегая обувь, сберегая слова. Содерини, опираясь на высокую черную трость, коренастый, строгий, шагал впереди.
Вот он увидел статую. Мрамор пятиметровой высоты горел белым огнем на зимнем солнце. Обнаженный Давид глядел вдаль, готовый к бою. Праща покоилась у него на плече, свешиваясь на спину, вот-вот он одним движением сдернет ее, вложит камень. Это не Донателлов нежный, полудевический-полумальчишеский Давид в пастушьей шляпе, фигура танцора, левая рука в бок, маленькая нога попирает отрубленную голову — как бы украшение победителя. Это Давид призванный, знающий свое предназначенье, выступивший затем, чтобы смыть позор и сразить чудовище, понимающий, что это будет бой не на живот, а на смерть. Он внешне спокоен, но все его обнаженное юное тело дрожит от внутреннего напряженья, каждый мускул налит силой, которая брызнет в одном ударе. Поза спокойная, не выдает волненья, решительная, драма его — внутри, в сердце. Только глаза говорят об этом, наморщенный лоб да сжатые руки. Мальчик превратился в героя, он идет защищать себя и всех сынов духа и света от великана насилья и тьмы. Великан был во всеоружии, во всей силе и всей надменности, и вызывающая насмешка его и броня были броней и насмешкой захватчика и насильника. А у Давида ничего нет, он все снял с себя, стоит обнаженный и почти безоружный, — только праща да камень. Выпрямился и ждет.
Содерини засмотрелся на статую в изумленном молчанье. Это было совершенно не то, чего он ждал и что ему случалось видеть прежде. Прежде всего, многого не хватает: головы Голиафа, меча, улыбки победителя. Этого высокого обнаженного юношу можно назвать кем угодно, но только не Давидом. И все же гонфалоньер чувствовал, что всякое другое название было бы неправильным, ложным, это не кто иной, как именно Давид, юноша, выступивший, чтоб победить, — только Давид, хоть и без меча, улыбки, отрубленной головы великана и других атрибутов. Содерини чувствовал, что должен что-то сказать, все равно — осудить или похвалить, но как-то выразить свое отношение и не просто как зритель, а как человек, оплативший заказ. Он смотрел и думал. Почтительная свита стояла позади, изумленно глядя на мрамор. Это не Давид, это Гигант, — зашептали одни, а другие растерянно замахали крыльями.
Содерини несколько раз с важным видом обошел вокруг статуи, оглядел ее внимательно со всех сторон и наконец промолвил:
— Это лицо… Микеланджело Буонарроти, тебе не кажется, что лицо немного неподвижно? По-моему, это оттого, что велик нос…
По свите в черных плащах пробежал почтительный шумок. Содерини, видимо, ждал этого одобрительного шелеста, так как кивнул головой и прибавил:
— Может, сумеешь поправить?..
Микеланджело молча взял резец, поднялся по лесенке к голове статуи и там несколько раз легонько ударил, не прикасаясь к камню. С лесенки и с лесов просыпалось немножко мраморной пыли.
— Стой! — воскликнул гонфалоньер, поспешно подняв трость. — Довольно! Так великолепно. Теперь лицо прямо ожило.
Микеланджело, не сходя с лесов, зажмурил глаза. Словно исчезли года и в благоухающих Медицейских садах стоял пятнадцатилетний подросток перед глыбой нечистой материи, откуда улыбалась голова фавна, первая его работа. "Полубоги так не улыбаются… — слышит он голос Лоренцо. — И потом… у старых людей не бывает всех зубов… тебе бы надо это поправить…"
Балагурство! Балагурство! Ухмылка! Насмешка! Всегда будет так. И он схватил тогда резец, ударил молотком и разбил "Фавну" рот, так что смех фавна превратился в ухмылку флорентийского купца, у которого пропала либо жена, либо деньги. Правитель хотел шутки и получил ее. Но потом камень отомстил мне. Я лишился носа.
И теперь опять сухой, хриплый голос гонфалоньера: "У этого лица великоват нос… Стой! Вот теперь сразу ожило…"
Микеланджело стоял с закрытыми глазами. Да, всегда будет так. Что Лоренцо Медичи, что плебей Содерини, все это — те, остальные. Я хочу им дать все безраздельно, самое возвышенное, а они хотят — чтоб ухмылка. Ну и получили. И будут получать. Вместо статуи Данта… снежного великана. Осклабленная пасть "Фавна" с выбитыми зубами. А теперь, махнув резцом в воздухе, изобразив удар, скинув горстку мраморных осколков с лесов, я оживил лицо Давида. Оживил нос.