Уже приближались первые ряды кавалькады. Он прислонился к дереву и снял шляпу. Герольды в золоте и багреце упирали в бок серебряные трубы. Лошади под ними в яблоках, с золочеными уздами. Над каждой реял флажок, заостренное древко которого тускло поблескивало в лучах ноябрьского солнца, а знамена были расположены попеременно: на одних стояла папская эмблема, эмблема Иннокентия, в виде протянутой наискось слева направо полосы шашечных клеток с крестом над ней, а на других — эмблема Медичи в виде шести золотых шаров. За знаменами следовало флорентийское дворянство и вассалы из Романьи, с готовностью поспешившие выразить свое уважение великому Лоренцо участием в эскорте его дочери. Шитые золотом камзолы, бархатные плащи. Это был воистину роскошный княжеский поезд, триумфальная процессия, золотая, великолепная, полная пурпура и спеси. Шутки всадников и их смех бьют ключом, вливаясь в топот копыт, шутки и остроты летают по рядам, потому что это поезд свадебный и лица — молодые, оживленные предвкушением римских увеселений. Но дальше следуют строгие, ровные ряды лучников в цветах Медичи, — перед каждым взводом капитан в сером с кружевами. У них суровые, обожженные порохом сражений лица, это отборные роты, хорошо ведь заодно показать Риму боевую гордость Флоренции. А за ними — отряды тяжеловооруженных, в панцирях. Они надвигаются, — не едут, а надвигаются, сами как из бронзы. Смерть не столь вооружена, как эти всадники, словно вышедшие из какой-то великой мечты завоевателя или сошедшие с мраморного фриза. Дальше — отряд дудочников и флейтистов вновь смягчает впечатление от этой холодной, чешуйчатой картины. Рассыпной жемчуг звуков от их флейт словно предназначен для танца нимф, но и без того он представляет собой музыкальный образ поезда невесты. А над этим — новые знамена и новое золото, потому что теперь проезжают члены самых знатных семей, флорентийские патриции, юноши в черном и белом, глаза полны искр, кудри до плеч, каждый в сопровождении любимых собак высоких кровей. Слегка колеблется высокий парчовый балдахин над конем, на котором едет мать Маддалены — Кларисса, величественная, гордая, неприступная, настоящая Орсини, римская княгиня. Вокруг нее — члены Совета пятисот в плащах багряного бархата.
Теперь умолкните, голоса военных труб, и звук флейт пусть замрет, как затихает трепет развевающейся золотой кисеи, умолкните, свадебные остроты и песенки мальчиков, украшенных веночками искусственных цветов на головах, умолкните, серебряные трубы герольдов, — пусть теперь звучат лишь копыта белого коня… Пусть звучат лишь копыта белого коня… Вот наконец Маддалена Медичи, флорентийская лилия, целуемая, ласкаемая ноябрьским солнцем средь этих холмов. Нет, она едет не на Цитеру, не на сладкий Венерин остров для зноя любви, для пылких восторгов сладострастья, — золотистые тонкие руки ее обнимут шею человека увядшего, подорвавшего свои силы развратом, человека, знакомого лишь с игрой, деньгами да бесстыдством римских лупанариев. Это очаровательное, милое лицо, прекрасный овальный лоб, глаза, пылающие молодостью и красотой, узкие бедра, прелестные стройные ноги, — все это не настолько пленит его, чтобы он перестал посвящать свои ночи пирушкам с начальниками дворцовой стражи, римскими баронами, которые потом поведут его в хижины за Тибром, где ждет красота не столь возвышенная, но как раз оттого более ему понятная, обученная солдатскими ласками, а не лекциями платоников. Маддалена Медичи крепко держит узду своего белого коня. Она такая хрупкая, что, кажется, готова растаять, будто сновиденье, будто призрак, эта княжеская дочь, принцесса флорентийской весны и принцесса скорби флорентийского дома, где она так часто преклоняла колена у гроба архиепископа Антония, умершего в ореоле святости, и где еще нынче утром долго молилась. Она высокая и прямая, стройная и хрупкая, как стебель, кажется, одежды и те ей тяжелы. Складки плаща волнятся и ниспадают, волнятся по белому боку коня, на котором кровавый багрянец ткани выступает тем ярче, струясь по ее ногам. Лицо немного утомленное, как блаженство, изнемогшее прежде свершенья. Она едет, окруженная духовенством. По правую руку римский кардинал, по левую — флорентийский архиепископ, позади — верхом два епископа. Конские копыта равномерно отсчитывают путь. И опять — новые и новые ряды всадников, копейщики, мушкеты, мечи и кинжалы. Роговой оркестр. Потом — конюхи, слуги, пажи, опять слуги, за ними длинная вереница мулов, груженных подарками и прочей поклажей. Дорога вилась меж высоких рощ, потом даль и деревья поглотили поезд.
Макиавелли побрел в город. Дорога к воротам была широкая, поэтому он вынул из кармана книжку, перевернул несколько страниц и, чуть заметно шевеля губами, стал на ходу читать:
— "У зрителей выступили слезы на глазах при виде войска, глядящего уже не на царя своего, а на его похороны; но печаль стоявших вокруг ложа была еще сильней. И царь, взглянув на них, сказал: "Когда я умру, найдете ли вы вновь царя, достойного таких мужей?"
Нет, не буду читать! Он быстро захлопнул книгу и устремил взгляд на серый ноябрьский пейзаж. Смерть Александра Великого! Нет, не буду читать! Бывают дни, часы и слова, слишком тесно между собой связанные, сливающиеся, слишком томящие тебя тоской, так что сжимается сердце. Он сунул книгу обратно в карман, и сухопарая, худая фигура его двинулась быстрой походкой по серому холсту дня. Он вспоминал слова книги. Когда Александр Великий был при смерти, его спросили, кому он передаст царство. Он ответил: "Самому лучшему". И спросили его, когда он пожелает, чтоб ему начали воздавать божеские почести. Он ответил: "Когда вы все будете счастливы".