В разболевшейся голове Полициано, который сидит на краю постели, мелькают самые разнообразные картины. Два мальчика с греческой грамматикой Ласкариса в руках идут в аудиторию византийца… Благоухает флорентийская роза, в ней музыка и мечта и всегда что-то металлическое и кровавое. Роза цветок, посвященный Венере. Лоренцо двадцати одного года, стройный и прекрасный, в золоте и белом атласе, устраивает турнир в честь Лукреции Донати, прекрасней которой не было с тех пор девушки во Флоренции. Но вышло по-другому. Жена — Кларисса Орсини, величественная, надменная, римская княжна по происхождению, а теперь и по браку равная королевам. Она всегда не любила Полициано. Она — Орсини. И хочет видеть вокруг себя одних придворных, а он — философ. Полициано тоже всегда ее не любил. А Пьер — в нее. Он Орсини по матери, и женился тоже на Орсини — Альфонсине, римской княжне. Он — не Медичи. Бряцает мечом, тискает женщин. Смеется над тогами философов и восхваляет меч. Мечтает о крепкой, твердой власти, презирает народ, пренебрегает патрициями. Как это сказал Лоренцо? "Если кто из Медичи станет тираном, он лишится Флоренции. А теперь иди, молись". Холодная волна ужаса обдала Полициано, так что он в испуге сжал руки и еле слышно произнес Лоренцово имя. Но тот, казалось, спал. Глаза его были закрыты, искаженное страданьем лицо — теперь спокойно. Но по легкому дрожанию век и руки Полициано понял, что правитель не спит. Он встал и пошел за книгой. Лоренцо поглядел.
— Нет, — прошептал он, — не эту…
По римской дороге мчался во весь дух к воротам Флоренции покрытый пылью и потом гонец. Но еще было далеко.
— Помнишь, мой Анджело, — прошептал Медичи, — как мы с тобой мальчиками начали вместе читать тексты у Аргиропулоса Византийского? Мне хотелось бы услышать сейчас один из них, знаешь, тот!..
Полициано понял и взял другую книгу. Ну да, да, где мудрая Диотима беседует с Сократом о бессмертии.
— Не ищи, — продолжал князь слабым голосом. — Ты можешь наизусть. Знаешь — у Софокла? Помнишь, — "Эдип в Колоне"? Это прекрасный хор: "Кто жаждет…" Прочти мне это…
Апрельское солнце. Оно мечет фейерверк своих лучей на кусты, которые мучительно жаждут его и дрожат от желания. Окрестность приобрела ослепительную гамму красок, как на миниатюрах в старинных сборниках антифонов, с преобладанием голубца и золота. Окна открыты. Бронзой гремит эллинская речь в полном солнца зале.
Тот, кто жаждет свой век продлить,
Мерой дней не довольствуясь,
Говорю не колеблясь, — тот
Не лишен ли рассудка?
Что нам долгие дни! Они
Больше к нам приведут с собой
Мук и скорби, чем радостей.
Если пережил ты свой век.
Позабудь наслаждения!
Срок придет, и всех сравняет
Лишь раздастся зов Аида
Песен, плясок, игр чужда,
Смерть — всему окончанье.
Голосом, горьким от слез, Полициано в тягостной тишине продолжал декламировать стихи антистрофы:
…Так, лишь юность уйдет, с собой
Время легких умчав безумств,
Мук каких не познаешь ты,
Злоключений и горестей.
У него сорвался голос. Философ закрыл лицо руками и умолк. Заговорил Лоренцо:
— Знаешь, Анджело, я не жалею ни о чем из того, что сделал… Часто приходилось разрушать даже папские замыслы, когда тиароносец воевал ради интересов рода и в ущерб церкви; я узнал много такого, о чем буду молчать даже перед престолом божьим, — пускай другие жалуются. Я боролся за мир даже против пап, ты знаешь, — Джироламо Риарио! И другие! А что из этого вышло? Теперь Иннокентий… тоже, говорят, уже при смерти! И кандидатов на его место двое: кардинал Джулиано делла Ровере — от него спаси бог Флоренцию, и кардинал Родриго Борджа — от него спаси бог церковь…
Он говорил так тихо, что Полициано пришлось к нему наклониться, чтоб разобрать.
— Нет, право, не жалею… Только об одном! Это была самая крупная моя ошибка, но и самое большое горе… Единственный промах — и так дорого пришлось мне за него заплатить!
— Приглашенье… Савонаролы? — прошептал Полициано. — Вот видишь, я тебя предостерегал тогда… удерживал…
— Нет… — с трудом промолвил Лоренцо. — Не то. Об этом я не жалею. Савонарола — великий человек, и он был нужен, утверждаю даже теперь, когда он повел наступление на меня. В лице фра Джироламо восстала сила, которая должна была прийти, я только ждал, когда уляжется первая ее волна. Фра Джироламо и я — оба мы боролись за чистоту церкви, против симонии пап, о которой идет молва по всей Европе, — каждый на свой лад… Если бы мы помирились, от этого произошло бы много добра… Но он и во мне видел врага, платоника. И против меня пошел. Но как я боролся с ним? Я мог бы добиться от папы, чтоб тот посадил его в римскую тюрьму. А вместо этого я позвал его сюда, под свою охрану. Мог потом выслать его из города. А вместо этого осыпал его самого и монастырь подарками и пожертвованиями. Мог добиться от генерала ордена, отца Турриано, запрещения его проповедей, а вместо этого настоял на его назначении приором, а потом представителем ордена доминиканцев от Тосканской провинции. Вот как я боролся с ним. Я ни разу не сделал ему ничего плохого, хотя мог. А теперь еще одно… Позвал его к себе…
— Ты… позвал Савонаролу… сюда… в Карреджи?.. — пролепетал в изумлении Полициано.
— Да… а почему бы нет? Он призывал на меня кары господни, называл меня язычником. А я позвал его затем, чтоб он дал мне благословение.
— Лоренцо… несоответствие сущего… ты помнишь? Еще раз предостерегаю тебя… Ты говорил, что над каждой твоей трагической минутой, над каждым твоим судьбоносным мгновением всегда появляется какая-нибудь плоская острота, грубая шутка, насмешка, — помнишь тогда Фичинов смех? А потом Скарлаттинов лай и всякое другое… Я тебя всегда предостерегал… говорил: "А не кажется тебе, что ты часто устраиваешь это сам?"