И муж монны Кьяры вернулся. Наверно, уже не пьют, наверно, пошли спать. Командир скьопетти, победоносный Асдрубале Тоцци вернулся из Рима после двухмесячного отсутствия, человек отважный и страстный, и жена его монна Кьяра — самая прекрасная женщина в Болонье… наверно, больше уже не пьют с римским гостем, наверно, пошли спать… Сейчас! Наверно, вот в эту самую минуту…
Коста задрожал под наплывом мучительных видений и остановился, всхлипнув от боли. Прислонился лбом к стене дома, — камень был ласковый, холодный. Костова рука понемногу подымалась к горлу, словно он хотел сорвать с себя что-то мерзкое, живое, вздрагивающее, которое там присосалось. Он прикусил губу, стиснув зубы, и медленно потекла кровь. Глаза его горели, жгли. Он дрожал, и зернистый камень царапал ему лоб. А перед ним — пустота. Густой кромешный мрак, в который он выкричал бы всю свою боль, не будь горло его захлестнуто тугой, заузлившейся петлей страданья. Все кончено, он не способен ни к какой работе, и будь сейчас при нем картон его "Последней вечери", он разорвал бы его в клочья… Все кончено. Лучше б оставаться ему в Ферраре, быть писарем…
Мне тридцать четыре года, а что я могу сказать о себе? Когда я был так молод, как этот флорентиец, я ходил в мастерскую моего дорогого учителя Козимо Туры и тоже был полон замыслов, мечтаний, веры в будущее… Это было золотое время фресок во дворце Скифанойя в Ферраре, как сейчас вижу старого Козимо Туру в длинном черном плаще, забрызганном красками, с черной бархатной шапочкой на лысой голове, стоящего на лесах и обращающегося к нам, словно с церковной кафедры. Шамкая беззубым ртом и размахивая руками, он кричал нам: "Никаких призраков, Джованни! Никаких химер, Франческо! Никаких привидений, Лоренцо! Каждый пиши, как видишь".
Никаких призраков, никаких химер, никаких привидений! Зачем не остался я ему верен? Зачем бежал от него сюда, зачем так мучительно преследует меня теперь мысль, что в краске и живописи непременно должны быть призраки и видения, чтоб было прекрасно?.. Зачем не могу я больше писать по-прежнему, подчиняясь правилу: пиши, как видишь!
Предо мной тьма и ничто. Я всеми отвергнут. Не могу работать, отвергнутый больше всего самим собой. Друг мой Франческо Франча на все мои сомнения — ни слова. Альдовранди нашел себе нового художника и закрыл для меня двери своего дома. Что же ты, моя единственная, что же ты, любовь моя, страстная и живительная, лежишь теперь на ложе другого, который слышит биенье твоего сердца у своих висков и чувствует твои миротворные пальцы на своих волосах и губах… любовь моя… в то время как я блуждаю здесь ночью, словно выгнанная из дому собака…
И тут перед ним вновь возникло найденное лицо, вдруг вырисовалось так отчетливо, в такой совершенной подробности, словно тот человек из подземелья встал прямо перед ним. Он видел его ясно, потому что лицо это, кажется, можно было хорошо видеть лишь во тьме. Его озаряла тьма. Оно требовало черного освещенья. Чем для других было солнце, тем для него была тьма. И было в этом лице, выпяченном перед его глазами, такое отчаянье, что он задрожал от той же самой жути, как там, внизу, при первом взгляде на него.
Вот его задача, а он совсем без сил. Столько мук видел он при осмотре закованных узников, а его собственная, личная боль все-таки жгучей всего. И мечущиеся глаза его вдруг помутнели от ужаса. Он со стоном отпрянул от стены. Потому что его вдруг молнией пронзило ощущение, будто, прижатый к холодной стене, он — такой же точно беспомощный темничный узник с вделанным в стену железным ошейником на шее, из которого он отчаянно, но тщетно хочет вырваться и никогда уже не освободится… Он с испугом поглядел на стену, невольно ощупывая шею. Улица. Город. Черная Болонья.
Он задохнется. Надо как-то умерить этот страшный гнет. В глазах у него был сплошной кровавый туман. Он постоял еще немного, по искусанным губам его пробегала злая усмешка. Да, да, он начнет с него, с этого, ближайшего. Хоть пригрозит как следует. Авось этот флорентиец поймет, что нельзя безнаказанно отнимать хлеб у других художников, лишать их будущего…
Стиснув зубы до боли в деснах, с волосами, слипшимися от пота, сжав руки, длинными шагами зашагал он обратно, к палаццо Альдовранди.
А в это время Микеланджело осматривал там в свете свечей самые ценные предметы из собраний старика, без конца восхищаясь, так как эти вещи были действительно прекрасны. Потом он рассказывал о Флоренции и о своем пребывании в Венеции, до тех пор пока у Альдовранди веки не отяжелели дремотой, и старик пошел ложиться, отказавшись на этот раз от привычного чтения Данте и удовольствовавшись обещанием Микеланджело, что завтра они будут читать Данте вместе.
Тогда пошел спать и Микеланджело, до того усталый, что все события сегодняшнего дня казались ему сном, — он стал нарочно перебирать их в памяти, чтобы запомнить хорошенько. Они тайно вошли в ворота Болоньи и затерялись на многолюдных улицах, но бдительное око стражи скоро распознало пришельцев, и в них сразу вцепилось несколько рук, как раз когда они проходили по галерее возле университета. У них не было печати на пальцах, и их повели сквозь равнодушные толпы, привыкшие к подобным зрелищам. Солнце погасло, воздвигся мрак темницы. Надежда покинула их, и только в нем одном заговорило упрямство. Он метался по камере, словно пойманный зверь, ища, как бы вырваться. Сюда доходил глухой гул голосов из подземелья, стонало железо, откликалась земля, ревели своды, снова хлынул черный поток подземных голосов. Он думал, что смерть совсем близко. А потом вошел этот старик в пурпуре. Сел, чтоб судить его, имея власть отдать узника в руки палача. И вдруг старые ладони прижались к вискам, как воспоминанье о родном доме. А теперь — золото, мраморная облицовка, великолепие красок и статуй, мягкие ковры и заморские ароматы, легкие ткани и княжеская роскошь, патрицианское гостеприимство… Днем шла речь о палаче, ночью — о славе и почете.