Камень и боль - Страница 111


К оглавлению

111

В первый и последний раз Микеланджело ваяет крылья.

За колонной храма стоит тень и смотрит на него. Микеланджело чувствует, что за ним следят, но всякий раз, как обернется, позади — пусто, никого нет. Только несколько старых женщин еще остались в храме, но они стоят на коленях перед главным алтарем, застыв в долгой молитве. Тень крадучись, ползком подбирается все ближе и ближе, потом вдруг остановилась. Микеланджело вновь почувствовал ее взгляд, словно липкое прикосновение паука на своей спине, и быстро оборачивается. Нет, он совсем один, сзади никого, и старухи сердито ушли молиться в другое место, в другую церковь, где слова молитв не будут заглушаться ударами по камню. Он крепко сжал в руке резец, как оружие, и двинулся навстречу неведомому взгляду, ища его. Но тень неслышно скрылась между колонн, а там и вовсе выскользнула из храма, сняв в портале черную маску с лица и скинув с плеч черный плащ. И Микеланджело, никого не встретив, возвращается к своему произведению, чтобы вскоре погрузиться в него, забыв обо всех тенях, что бродят по свету.

В первый и последний раз Микеланджело ваяет крылья.

Змеиное ожерелье

По всему городу шли настойчивые толки о войне, и верховный командующий болонских скьопетти мессер Асдрубале Тоцци вернулся из дворца Бентивольо раздосадованный, оттого что опять не послушались его советов и Бентивольо по-прежнему не решаются выступить, хотя момент самый подходящий. Получается просто стыдно перед гостем Оливеротто да Фермо, молодым кондотьером папского сына дона Сезара… Асдрубале Тоцци, высокий, мускулистый, с раздражением откинул меч, сел за стол и стал ждать, чтобы жена принесла ему бокал вина.

Но вместо нее с подносом и кувшином вина появилась служанка неопрятно-жирная, толстая, с заячьей губой, до того противная, что от ее взгляда скисло бы вино, и лучше приправленное. На раздраженный вопрос хозяина она с готовностью ответила, что монны Кьяры нету дома, опять нету, она не ждала синьора так поздно… При этом служанка ухмылялась так, словно ее сообщение доставляло удовольствие ей самой. Асдрубале терпеть ее не мог, — часто ему казалось, что она приносит дому несчастье, — он несколько раз прогонял ее, но она каждый раз возвращалась обратно, так что в конце концов мессер Тоцци махнул рукой. И без того хлопот по горло. Порой ему приходило на ум, что эта уродина — необходимая принадлежность дома, как куча мусора и навоза под окнами. Нельзя отрицать, что при ней в доме всегда царит порядок и спокойствие, слуги ее боятся, а монна Кьяра — плохая хозяйка… Так что уродину оставляли, но Тоцци разговаривал с ней одними кулаками, и она, заслышав его голос, тотчас скрывалась. Тем сильней удивился он ее появлению с вином. В нем разыгралась желчь, и он уже нацелился кулаком прямо ей в зубы, но вдруг злая усмешка в углах ее мерзкого рта и насмешливый, язвительный взгляд остановили его, — зуботычина не состоялась. Девка явно смеется над ним… И Тоцци почувствовал, что по лбу у него покатились капельки пота. Потому что, если эта уродина над ним издевается, значит, у нее есть веское основание или она просто помешалась. Но нет — она не сумасшедшая. И, не скрывая язвительной улыбки, она снова загнусила, что госпожа опять ушла, уж давно ушла, вскоре после полудня, как всегда, пока господин был в Риме… Говорит, и держит поднос с вином, которое скисло, и ждет. Асдрубале Тоцци дал ей тумака, пристегнул опять меч, накинул плащ и вышел.

Ледяной пот, огненные круги перед глазами. Но на улице, где жизнь шла своим чередом, мирная, обычная, где лица пешеходов и лицо самой улицы — все было такое, как всегда, ему пришло на ум, что лучше не возвращаться домой, а пойти к лекарю, чтоб тот освободил его от избытка черной крови, а то у него начались, видно, какие-то наваждения, — слишком угнетают его эти бессмысленные совещания у Бентивольо, которые все колеблются, не слушаются ни его советов, ни указаний святого отца Александра Шестого. Но ехидная, злорадная усмешка уродины глубоко его задела. Тоцци шел по широкой улице, сам не зная куда. Несколько раз им овладевало желание вернуться и расспросить служанку, почему она так улыбалась. Но она того и хотела; для этого и пришла с вином, хорошо зная, что он ничего не примет из ее рук. Но если он не примет ничего из ее грязной руки, то не примет и ни слова из ее мерзких губ. Он задрожал от отвращения при одной мысли, чтоб уродина вдруг стала его поверенной. Нет, он дождется возвращения монны Кьяры. А пока ему казалось, что часы идут, как и он, без цели.

Но потом он опять ободрился и стал с наслаждением вспоминать о ласках монны Кьяры. Он убьет уродину. Пускай она на том свете смеется над обманутыми мужьями, которые уже мертвы. Он убьет уродину, потому что она может вызвать большое несчастье. Довольно и того, что он, победитель в битвах, он, перед кем дрожат взводы его скьопетти, из-за которых ему даже папа завидует, идет теперь как в воду опущенный, понурый, словно какой-нибудь зеленщик, словно болонский купец, терзаемый тревогой о жениной добродетели, проводящий дни без радости и ночи без сна. Разве он имел когда-нибудь повод, если не считать кое-каких пустяков, ничего не значащих и вызванных теперешней модой?

Повод? Может, только тот, что он никогда монну Кьяру не понимал. Завороженный ее волшебной красотой, по утрам всегда свежей, как роза, обрызганная росой, вечерами цветущей, как роза, целуемая лунным светом и не желающая спать, он никогда ни о чем не думал, кроме как о часах, отданных ласкам, о часах обладанья, часах алькова. Она была до такой степени его женой, что никогда не была его мыслью. Он любил ее за необычайную красоту и еще из тщеславия, — да, страсть и тщеславие привязывали его к ней. Ведь все ему завидовали, и если бы ее семья, принадлежащая к древнему роду Астальди, неожиданно не разорилась, он никогда бы ее не получил, она скорей предназначена для княжеского или дожеского ложа. А теперь она — его, хрупкая патрицианка знатного рода, Кьяра Астальди, чьи предки жили здесь, в Болонье, еще во времена римских цезарей, отмеченная своей нежнейшей, почти прозрачной красотой, как печатью долгих столетий, потому что это — красота наследственная, драгоценная, выдержанная. Она стала его женой, женой верховного командующего солдат — скьопетти, громил с Сицилии и из Абруццских гор, извергов, которых он собственноручно так здорово вышколил, что из-за них сам папа завидовал Болонье, — теперь она — его, и он может подшучивать над ней за вечерним кубком вина, пока она не замолчит, не отложит книгу и мечты и не приготовится, как подобает супруге, принять от него и ласку и обиду. Он никогда знать ничего не знал, кроме того, что она — его. Что в ней затаилось Отчего красота ее стала такой ледяной, словно обрастая все новыми слоями морозного инея? Отчего взгляд ее сделался таким жестким, и напрасно он увешивал ее золотыми цепочками, — она ласкала его, была вся живой поцелуй, добыча, наслажденье, но не та, что прежде. В часы супружеского ложа она была монна Тоцци, в силу незыблемого брачного закона — жена его, ключница его дома, госпожа над слугами. Красота ее не увядала. Но стоило ему на мгновенье выпустить ее из объятий, как она становилась уже не его, словно никогда и не была его. Это была Кьяра Астальди, полная иной красоты величественной, патрицианской, хрупкая и мечтательная, с отвращением скинувшая с себя объятья командира скьопетти и уткнувшаяся лицом в подушки жестом невыразимого омерзения, словно женщина, изнасилованная в захваченном городе и предоставленная самой себе и сознанию своей поруганности. Но он об этом не знал, она никогда не была его мыслью. Только по вечерам, за кубком вина, он перестал подымать на смех все, чего не понимал в ней, втайне желая даже, чтобы снова вернулись те первые мгновенья, когда она поверяла ему свои мечты и читала ему вслух… Но теперь она сидела, уронив руки и, видимо, отложив в сторону самую душу свою перед его приходом. Возьмет перстень, который он купил ей в городе, и станет вся — поцелуем и лаской. Завороженный ее тонкой, невянущей красотой, он не замечал, что слои морозного инея успели сделать ее скользкой, как змея. Теперь он шагал быстрыми шагами, с развевающимся плащом. Встречный верховой, осадив коня, склонился в глубоком поклоне, потом спешился. Золото, багрец, блестящий панцирь. Оливеротто

111