Камень и боль - Страница 161


К оглавлению

161

В городе ликуют по поводу казни заговорщиков, видя в ней великую Савонаролову победу. Савонарола опять устроил процессию детей в белых одеждах, Святого войска, чтоб они вымолили у бога хлеба для голодающего города. И как раз когда процессия подошла к Сан-Марко, прискакал гонец, конь которого тут же пал, с известием, что удалось одолеть французские шайки из Ливорно, и у ворот стоит множество телег с зерном, мясом и мукой. Поэтому нет ничего удивительного, что народ считает Савонаролу чудотворцем и на улицах становится перед ним на колени, как перед святым. Но Макиавелли, хоть весь город сходит с ума от восторга, тайно утверждает, что день казни был началом Савонаролова паденья. Сангалло признается, что мысль Макиавелли ему непонятна, но в общественных делах слова Никколо столько раз оправдывались, что и тут как-то невольно думаешь: может, и правда?.. А Савонарола проповедует, проповедует, проповедует… отрицает, что он еретик, и твердит, что немедленно подчинится Александру, если его повеления будут соответствовать божьим. Но разве такие речи уже сами по себе — не явное непокорство?

Микеланджело пробежал глазами дальнейший текст письма. Там было еще много — и все только о Савонароле. Он больше не стал читать, а сложил дрожащими руками письмо и опять уставился на стену напротив во дворе, ослепительно белую, покрытую вьющимися растениями, на игру фонтанов…

Мать Лукреция умерла, Аминта удавлена. А город, где у него отец и братья, превратился в лагерь оголодавших безумцев. Он медленно потрогал рукой горло, словно ему было душно. Постарался думать спокойно, но ему удалось только еще раз удостовериться, что немедленное возвращение домой означало бы верную гибель. В списке заговорщиков он не состоял, но было известно о его дружеских отношениях с патрицием Лоренцо Торнабуони, которыми он особенно дорожил, с Джаноццо Пуччи и с остальными. Он прищурил глаза, оттого что белая стена слепила, потом закрыл их совсем. И в то же мгновенье перед ним возникло белое лицо Аминты. Но не то, которое он знал при свете, с морщинами вокруг глаз, с поблеклым цветом щек, с губами сжатыми и горькими, а лицо ночное, которое он знал, когда губы ее переставали быть горькими, а морщины сглаживала тьма, когда он водил дрожащими руками по ее лбу и погружал пальцы в ее распущенные волосы, то лицо, всегда более ощущаемое, чем видимое, — оно-то возникло перед ним, обнаженное и такое подлинное, что он невольно протянул руку, опьяненный резкой болью, и с закрытыми глазами умолял, чтоб оно не расплылось, ощупывал ладонью и вытянутыми пальцами пространство перед собой. Но лицо это вдруг стало ужасным. Оно вздулось, и из черных губ, словно змея, выполз толстый, распухший язык, остекленевшие глазные яблоки выкатились, словно два чудовищных моллюска, волосы слиплись от пота, бегущего ручьем из каждой кожной поры на голове… Он закричал от страха и вскочил, словно сама удавленница стояла перед ним. Но перед ним было окно, ослепительно белая стена с цветами, капризная игра фонтанов.

Двух женщин любил я. Одна лежит с перерванным горлом, откуда свисают кровавые куски мяса, разгрызенного волчьими зубами помешанного, другая — с горлом черным, стиснутым железными пальцами палача… Это были две любви мои. А мне двадцать три года. Что еще ждет меня? Тьма из моего детства, тьма, имевшая форму, и из тьмы можно было формовать, моделировать фигуры, но самым страшным было то, что не имело формы. Это вставало вдруг, серое и расплывчатое, все увеличивалось, медленно подползало к постели, где я метался, бормоча святые слова молитв…

Стоит прикрыть глаза, вижу все: Аминту, Пьера, Граначчи, Кардиери, Лоренцо Маньифико, Рафаэля Риарио; всё: Асдрубале Тоцци, Оливеротто, старого Альдовранди и то лицо на Костовом картине, всё. Только матерей своих Франческу и Лукрецию никогда не увижу. Почему? Почему мне так суждено?

Аминта мертва. Кьяра никогда не обнимала меня, и, может быть, поэтому нашел я объятия Аминты. Она должна была быть моей Кьярой. По ночам. Я блуждал ладонью по ее лбу, погружал пальцы в ее волосы, в них не было жемчуга, и черны они были только во тьме. Аминта должна была быть Кьярой или Кьяра Аминтой, почем я знаю?

И горла обеих! Чудная форма женского горла, прелестная кривая от плеч к голове, к голове, склоненной, поднятой, мечтающей и повелительной, к голове, на которую мы глядим, стоя на коленях, и к голове на подушках. Горла обеих! Разорванное и удавленное. Двух женщин любил я. Два горла!

Он прижал ладони к пульсирующим вискам. Пошатнулся. Еще мгновенье — и потеряет сознание. И будет вечер, будет ночь… Которая придет? Кьяра? Аминта? Да, мать Лукреция не придет, ведь мама Франческа никогда не приходила. Будет ночь. Я буду лежать во тьме, с пылающим сердцем и кровью, которая будет течь, как водопад, буду лежать, закинув руки за голову, с открытыми глазами, и ждать мертвую… Отчего мне не было никакого знаменья в тот день, когда ее задушили? Я создавал Вакха, пьяного, улыбающегося бога, с душой вина, разлитой по гладкому телу; хмельного бога, который уже знает об Ариадне, пошатывается, пританцовывает и хочет, чтоб его только взяли в объятья. Я создавал Вакха. Как страшен, наверно, дугообразный свод в темничном подземелье Синьории… И какой доминиканец приходил ее исповедовать? Может быть, в свой смертный час она увидела Кардиери? Нет, Граначчи, конечно, Граначчи, который хотел молитвами добиться, чтобы любовь изменилась… Не Кардиери и не Граначчи, а меня…

А я ваял пьяного бога. Почернелая полоса на горле, отпечатки палаческих рук. И терновые венцы на головах у дев из скал. И белый жемчуг в черных волосах. И горла Торнабуони, Пуччи, Камби, Ридольфи, дель Неро… Боже! Ведь я всегда окружен мертвыми! Только меня обошли на этом большом кладбище, только я до сих пор живой. "Пойдем, — сказала она и улыбнулась, — пойдем, у нас есть дом…" А город, где у меня отец и братья, превратился в лагерь оголодавших безумцев. Вот моя родина. И я не могу на эту родину ехать.

161